Географический факультет МГУ
   сегодня 25 мая / среда / неделя нижняя
Выберите кафедру  
 

СОБЫТИЯ И ПОСЛЕДСТВИЯ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ, ЗАПЕЧАТЛЕННЫЕ В ПАМЯТИ Сергея Владимировича Головенко (1922-1996), участника войны, с.н.с. кафедры ГЛГП с 1949 по 1986 год.

05.05.2020

СОБЫТИЯ И ПОСЛЕДСТВИЯ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ, ЗАПЕЧАТЛЕННЫЕ В ПАМЯТИ Сергея Владимировича Головенко (1922-1996), участника войны, с.н.с. кафедры ГЛГП с 1949 по 1986 год.

В день 70-летия Советской армии внукам Жене и Олежке предлагает по поводу обозначенной ниже евангельской заповеди свои размышления, иллюстрированные примерами, и запечатлённые в его памяти события и последствия Великой Отечественной войны их дед*.  


 

Не убий!

На фронтах Великой Отечественной войны я пробыл в общей сложности два года и восемь месяцев. Мое остальное военное время заняли госпитали, запасной полк, военные училища и формирование последнего и самого дорогого мне артиллерийского полка. Фронтовых впечатлений накопилось немало, и времени на их обдумывание хватало. А вот поведать об этом было все как-то не с руки. В первые послевоенные годы делиться этими впечатлениями не хотелось, было жестоко, да и приелось всё это тогда. Помню, и фронтовиков в то время не очень жаловали. Со ссылкой на наши якобы пожелания ликвидировались немногие наши привилегии. Награждённые боевыми орденами, например, были лишены права бесплатного проезда в городском транспорте и (единожды в год) в ж/д поездах, а также мизерных денежных «наградных». Ветеранами Великой Отечественной нас назвали в канун 20-летия Победы. К тому времени мы обзавелись детьми, воспитание которых потребовало пристального внимания к социально-нравственным проблемам, в том числе порождённым негативными последствиями прошедшей войны. В период застоя появились внуки, и актуальность этих проблем стала еще острее. Среди них есть и такие, решение которых больше всего под силу, пожалуй, именно нам, ветеранам Великой Отечественной. Изложенное ниже посвящается одной из них, обозначенной его общим названием: «Не убий!». Первый, кто сформулировал эту евангельскую заповедь, был, несомненно, мудрым и дальновидным человеком.

Последний и наиболее мощный импульс моему вниманию к этой заповеди был придан явно нездоровым интересом внуков и их сверстников к подробностям разных рукопашных схваток. В настоящее время такой интерес приобретает прямо-таки характер ажиотажа, и повинны в этом главным образом кино- и телефильмы, причем не только посвящённые войнам. Смакование привлекательных для мальчишек деталей борьбы и просто драк практикуют, к сожалению, и многие другие наши фильмы, преследующие в конечном счёте вполне гуманистические, патриотические и прочие высокие цели. В этом отношении они словно соревнуются с зарубежными боевиками. Энергичное обсуждение фильма в ребячьей толпе, вываливающей из кинозала, это, прежде всего, доступная детям имитация наиболее впечатляющих схваток, демонстрация приёмов рукопашной борьбы, выстрелов, ударов мечом, клинком, кинжалом, исступленных выкриков и хладнокровных реплик победителей, предсмертного стона и хрипа побеждённых. В какой-то степени это и отношение ребят друг к другу и к окружающим. Физическая боль, страдание, унижение, отчаяние жертвы имитируемой схватки им не ведомы. Непонимание же этого её состояния – просто страшно, даже если победа – справедливое возмездие. Победитель в такой борьбе всегда великодушен. Испытывая понятные гордость и радость, он осознаёт вместе с тем горечь до­рогих потерь, жалость ко всем жертвам. Не чуждо ему и сострадание к побеждённой стороне, и не только к детям, женщинам и старикам. Такое чувство пробуждается и к поверженным врагам – убитым, пленённым, раненым. Без него недалеко и до садизма, сознательно и бескомпромиссно насаждаемого нашим противникам фашисткой идеологией.

Это соображение я стал учитывать, когда просили поделиться воспоминаниями в дни, посвящённые Победе и отдельным памятным сражениям Великой Отечественной войны. Выступать доводилось в Московском университете: на собраниях кафедры и студенческих групп, на митингах географического факультета и на торжественной линейке пионерского лагеря «Юность». Публичного зачитывания загодя составленного текста я принципиально не приемлю, но к этим выступлениям готовился тщательно, делая наброски на бумаге. Записи сохранились, и вот, когда мой возраст стал подталкивать к решительно-итоговым действиям, я пришёл к выводу о необходимости их логического завершения. Единовременная и целенаправленная обработка привела к невольной трансформации записей, домыслу и отклонениям от автобиографического начала. Пришлось помудрить с действующими лицами, ибо фамилии одних однополчан я успел подзабыть, а других называть не решился, не зная, как отнесутся они, еще здравствующие, надеюсь, ныне, к допущенным мною вольностям. Повсеместно сохранившееся повествование от первого лица пусть не смущает: неискушенному автору так удобнее. Оговариваю все это потому, что не могу не учитывать возможной реакции однополчан. Понимая опрометчивость расчёта на периодическую печать и тем более профессиональную литературу, боюсь недооценить отзывчивости, общительности и расторопности внуков, их друзей и подружек. Не сразу, но все же в обозримом будущем вполне возможна, полагаю, результативность этих их качеств. Нельзя не принимать во внимание и значительного, все возрастающего потенциала множительной техники, а равно набирающих темпы гласности и демократизации.

Души юного поколения, к которому имеют честь принадлежать и мои внуки, не могли не отразить, конечно, некоторые застойные проявления предшествующего периода развития нашего общества. Подозреваю, что излагаемое здесь мною они могут воспринять как излишне чувствительное (сентиментальное?). Что делать! Если это недостаток, то общий моего поколения. Откровенно говоря, мне хотелось бы убедить вступающих в жизнь в целесообразности его переосмысливания. О дефиците доброты, жалости, сострадании, терпимости к мнению и поступкам других говорится теперь много. Однако как этому научить? Да и в праве ли я считать себя достаточно ими наделён­ным? Но почему бы не попытаться рассказать, как раскрывались наши глаза с годами прожитой жизни?

Личный опыт подсказывает, что сделать это очень не просто. Подраставшие дочь и сын, а потом внуки сколько раз выпытывали у меня интригующие их подробности фронтовой жизни. Что я им рассказывал? Вспоминал потешные случаи, говорил о бытовых трудностях фронта. О прочем предпочитал умалчивать, отшучивался, вещал словами эпитафий и победных реляций. Знаю, большинство фронтовиков поступают так же. Что это, подсознательно срабатывает внутренний запрет возрождения в памяти ужасов, от которых на фронте деться было некуда?

Но, позвольте, что же получается? О подобных ужасах толкуют, следовательно, не жертвы и производители их непосредственные, а свидетели? Лично к ним, этим свидетелям, никаких претензий быть не может. Это уважаемые люди, командовавшие и управлявшие войсками, снабжавшие всем необходимым, корреспонденты газет, ну и, конечно, разные сторонние наблюдатели. Не говоря уже о послевоенной плеяде владеющих пером и, несомненно, талантливых, но знающих фронт по сохранившимся документам, мемуарной литературе, а то и понаслышке. Не хочу судить собратьев по фронту, но себя считаю должником внуков и их сверстников. А долг, как известно, отдавать надобно, пока не поздно. Извлекать из памяти подробности фронтовых событий, на которые наложено личное табу, я не собираюсь. Ограничусь освещением отдельных результатов их, как они представляются мне в настоящее время. Смею ли надеяться, что это будет принято как малая толика в счёт погашения долга?

Намерение обратиться к совсем юным породило еще одно сомнение: не использовать ли специфические приемы детской литературы? Поразмыслив, я от такого соблазна отказался. Это же не секрет, мои адресаты куда информированнее и сообразительнее нас в их возрасте. Иметь с ними дело надо во всеоружии, на полном серьёзе и, конечно, в расчёте на вырост. Что касается малоизвестных и совсем даже неведомых им терминов и разных мудрых словечек, от которых я, будучи уже в летах, отказаться не смог, пусть уж растолковывают родители. Общение последних на этой основе со своими детьми принесёт пользу, я уверен, обеим сторонам.

Готов принять упреки и в других недостатках, избежать которые был не в силах, не зная многих тонкостей художественно-литературного творчества. Боюсь, множил их ещё тем, что кое-какие секреты этого творчества, мне все же известные, старался избежать намеренно. Убеждал себя, в частности, не злоупотреблять аллегориями, ассоциациями, метафорами и прочими средствами подчеркивания интригующих свойств личности героев, соблазнительных акцентов, нюансов, аспектов их чувств, понятий и поступков, а также пейзажей и всякого другого фона, на котором всё это развёртывается. И всё это – ради сосредоточения на главном, на сути, как я её понимаю (ну и, разумеется, поскольку на гонорар не рассчитываю), да не сочтут меня самонадеянным, если скажу, что окончательно решился на это, восприняв слова Андрея Битова как к себе относящиеся: «если у человека есть ум сердца и он хочет поведать миру то, что у него есть, то он неизменно будет талантлив в слове, если только поверит себе». Вот что я принял на вооружение в «Пушкинском доме», воодушевившись верой в себя. Как большинство смертных, и я обманываться рад.

Хочу подчеркнуть, что задействованные в моих рассказах лица очень молоды. За плечами у них лишь общеобразовательная школа да курсантское бытие военного времени, сжатое до немыслимого ныне предела. Не всё происходившее тогда они воспринимали достаточно здраво. Помехой служили не только известные теперь издержки и пробелы довоенного воспитания и другие неблаговидные условия периода культа личности Сталина, но и присущие во все времена молодости максимализм и недостаточность собственного житейского опыта. Мои герои заслуживают, надеюсь, снисхождения, когда из-за этого ошибаются. 


Вторая с краю

Весной 1954 года меня окликнул на платформе станции метрополитена «Библиотека имени Ленина» однополчанин Коля Корочкин. Молодцеватый капитан, он был в хорошо подогнанной форме. Рядом стояла его жена, незнакомая мне симпатичная женщина. Мы оба обрадовались, обнялись: в одном дивизионе воевали! Я был, можно сказать, старожилом нашего артиллерийского полка. О своем прибытии для дальнейшего прохождения службы докладывал его командиру в феврале 1942 года, когда полк формировался. Коля заявился у нас уже на фронте, осенью 1943 года, сменив прежнего начальника связи дивизиона, раненного и отправленного в госпиталь. А вот полковой стаж у нас примерно одинаков. Я оказался в госпитале в самом конце 1944 года, Коля же прослужил в полку до его расформирования, что произошло после войны. «»

И надо же было так случиться! Заторопились каждый по своим де­лам. Я возвращался из читального зала Ленинской библиотеки в Новое, как мы тогда называли здание Московского университета на Ленинских горах, в которое – году еще не прошло – перебрался наш факультет из центра Москвы. Спешил на заседание кафедры, хлопотливые обязанности учёного секретаря которой были на меня возложены после недавней защиты кандидатской диссертации. Уже в поезде, мчавшемся к станции «Университет», обуял меня приступ самокритики. С чего расхвастался? Аспирантуру-де окончил, защитился... а где работаю, где живу (адреса не назвал!), что тоже женился и дочь уже есть – об этом ни слова, не успел, не догадался. Коля с женой поспешали в противоположную сторону, до станции «Комсомольская», к скорому поезду, который, по их словам, должен вот-вот отойти. И ведь они тоже сказали очень немногое. Сколько вдруг волнующих подробностей мне захотелось узнать! Вернуться, догнать? Они даже вокзала не назвали, а на Комсомольской площади их три. Не сообщили куда едут, каким скорым поездом. Словом, пришло ко мне запоздалое раскаяние. Ну пропустил бы заседание кафедры, с вокзала позвонить можно было, не преступление же это в конце концов, наверняка меня поняли бы...

Когда на перроне «Библиотеки имени Ленина», приготовившись войти в вагон подходившего поезда, Коля спросил: «Панкова нашего помнишь?» – «Еще бы не помнить, где же он?» – «Убит под Балатоном... а это... – Коля кивнул в сторону жены – его, вторая с краю». Спрашиваю, где остальные три? Где жена Панкова? Уже в вагоне, удерживая задвигавшуюся дверь, Коля успевает ответить: «Мама вот уже пять лет, как умерла». Его жена, до этого молчавшая, бросается к полуспущенному окну тронувшегося вагона и кричит, преодолевая нарастающее между нами расстояние: «Старшая сестрица замуж вышла, учительствует на селе, а другие ждут нашего с Колей вызо-в-а-а!» Уехали. И Коля, и «вторая с краю». Позвольте, с какого же краю она вторая? У Панкова было четыре дочери...

Я познакомился с Панковым куда раньше Коли. Это было в Зуевке, поселке Кировской области, где формировался наш полк. Панкова определили в телефонисты дивизионного взвода управления. Мне он казался тогда очень пожилым. Как большинство бойцов (так называли в то время рядовых солдат) из мобилизованных местных жителей, был широк в плечах, сутуловат, с корявыми руками потомственного крестьянина. Его отличала какая-то необычная для мужчин ласковая доброжелательность карих глаз. Вскоре мы догадались о причине этой его специфичности.

В середине мая, незадолго до отправки полка на фронт, приехала к Панкову из глубинного вятского села жена с детьми. Выйдя после такого-то совещания из штаба дивизиона, мы, молодые (сейчас я бы сказал, очень молодые) офицеры, увидели семью Панкова в палисаднике дома напротив. Детей было четверо и все девочки. Панков, сидя на лавочке, держал на коленях самую меньшую, годиков трёх-четырёх. К нему прижалась, склонив голову на его плечо и закрыв глаза, из которых текли слёзы, тихо говорившая ему что- то жена. По обе стороны от них сидели средние дочки, болтая ножками в аккуратных липовых лапотках. Старшая дочь, лет 13–14, обутая в разношенные, по-видимому, материнские ботинки, стояла перед ними. Все девочки с упоением обсасывали куски сахара – дневную порцию взвода управления, которой их одарили бойцы. Не помню, комментировали мы эту трогательную семейную встречу или промолчали тогда, но Панков с той поры был у нас на особом счету.

Прибывший к нам прямо из училища на фронт младший лейтенант Корочкин прицепился как-то к Панкову, обвиняя его в нарушении какого-то уставного положения. Бывало так с молодыми, еще необстрелянными офицерами, начинавшими вдруг ни к селу, ни к городу «качать права» от собственной неуверенности. «Старики» дивизиона имели с ним конфиденциальный разговор. Растолковали кое-что, рассказали и о той встрече Панкова с женой и четырьмя дочками. Коля, надо заметить, до военного училища воспитывался в детском доме, привившем ему некоторые черты строптивости. Но в тот раз он спорить не стал, а, сдвинув резким движением руки фуражку на заты­лок, ответил коротко: «Учту! ». И вправду учёл, да так, что схлопотал однажды несколько суток ареста. Случилось это в ожесточённое, помню, сражение в Дубоссарской излучине Днестра в мае 1944 года. Телефонисты не успевали устранять частые повреждения связи командного пункта дивизиона со штабом полка и с наблюдательными пунктами и огневыми позициями батарей. Командир дивизиона взорвался прямо-таки от негодования, обнаружив возле себя бойца Панкова вместо начальника связи лейтенанта Корочкина, который в это время мотался с другими уцелевшими телефонистами по линии связи, устраняя её многочисленные порывы.

...Было за что корить себя после столь поспешного расставания с Колей и его женой на станции «Библиотека имени Ленина». Я даже имени-отчества Панкова не знаю, в армии мы обходились одними фамилиями бойцов. Не знаю, как величали его жену, как зовут дочерей. Оставалось утешаться скудной информацией, которую успели сообщить Коля и его жена, одна из дочек Панкова. Впрочем, решил я после некоторого раздумья, они поведали не так уж мало. Вот Панкова уберечь в дивизионе, следовательно, не смогли. Покоится он в одной из братских могил на венгерской земле. А семью его Коля после войны разыскал. С детства сирота, он нашел себе мать. Недолго прожила она после войны, надорвалась, верно, без мужа, стараясь поставить дочерей на ноги. До кончины матери или уже после приобрела учительскую профессию и вышла замуж старшая дочь. Не знаю я, правда, на которой из следующих двух дочек женился Коля. В общем, строю дочерей Панкова с какого фланга она крайняя? Известно мне, однако, что еще одна «вторая с краю» и младшая дочь ждут вызова Коли с нового места его воинской службы. Что же, подумал я, может, найдут они там свою судьбу, выйдут замуж за молодых офицеров. 


Бой первый и последний

Упомянутый выше юношеский максимализм, нередкое довольствова­ние поверхностной информацией, а то и просто инерция препятствовали, в лучшем случае отдаляли объективную оценку личного участия в некоторых событиях военного времени. Без малого два десятилетия мне понадобилось, например, чтобы назвать свой первый бой.

...Ранней осенью 1959 года я закончил почвенные исследования в одном из правобережных районов Днепропетровской области. Проводив практиковавшихся у меня студентов на кратковременные каникулы, приобрел билет до Москвы. Уже в вагоне, рассматривая список остановок поезда, решил вдруг сойти в Александрии, родном городе моего давнего друга Миши Гайдамаки. Словно шепнул кто-то, что более удобный случай исполнить долг, попытаться найти его маму, у меня вряд ли будет.

Разыскать в правобережном украинском городе нужную женщину с такой фамилией всё равно, что в Москве найти конкретную Иванову или Петрову, зная лишь имя её и очень примерный год рождения. Получив в адресном бюро тогда ещё небольшого города длиннющий список женщин с этой фамилией, я было усомнился в успехе задуманного. Но уже на третьем заходе увидел на стене опрятной гостиной небольшого дома увеличенную знакомую фотокарточку: я и Миша, оба в красноармейской форме, облокотившиеся на спинку стула, на котором сидит моя мама. Мы сфотографировались       2 мая 1941 года в Моршанске, где дислоцировался наш полк. В те суровые предвоенные дни мама сумела приехать ко мне из Тамбова на несколько часов, и это было всё, что мы успели в тот день сделать вместе.

Война застала полк в летних артиллерийских лагерях, в 10–12 километрах восточнее Тамбова. Вторую половину первого дня войны и всю следующую ночь мы грузились в эшелоны. Утром 23 июня первый эшелон полка, с батареями, тронулся на запад. За ним последовал второй эшелон, с полковым штабом и тыловыми службами. Железная дорога сначала пересекала надпойменную песчаную террасу реки Цны, поросшую сосновым лесом. Я, дослужившийся к тому времени до высокого звания ефрейтора, исполнял обязанности командира орудия и находился вместе с расчётом на платформе, возле пушки. У Миши с воинской службой дело обстояло сложнее. По причине излишней нервозности в отношениях с командиром батареи, он оставался рядовым радистом взвода управления, который расположился в соседней теплушке, сгрудившись у открытых дверей.

Кто-то затянул популярную довоенную песню «Если завтра война», и все дружно её подхватили. Голоса у здоровых 18-летних ребят были еще те! Гулкое лесное эхо вторило песне. Сосновый бор кончился, эшелон рванул через реку, пересек узкую пойму и покатил среди полей, чередующихся с пригородными деревнями и слободками Тамбова. По обе стороны пути стояли женщины, группами и в одиночку, разного возраста, прощально махали руками, многие плакали, старушки вслед крестили. Песня наша как-то сникла. И хотя взводные балагуры выкрикивали женщинам что-то бравурное, большинство нас впервые, наверное, почувствовали непростую цену воинского долга, который нам надлежало исполнить.

Где-то возле Орла была длительная остановка. На небольшой станции погрузили боеприпасы, пополнили автопарк, местными мобилизованными довели штатный состав полка до нормы военного времени. Родные, близкие, знакомые окружили мобилизованных, переодетых в новенькую, нескладно сидевшую на них красноармейскую форму. Наяривали гармошки, тренькали балалайки; невесть откуда взявшийся цыган играл на скрипке. То там, то здесь пели, плясали, плакали, причитали...

В предрассветных сумерках 26 июня меня разбудил чудовищный удар в уши. Случилось обычное для тех дней: наш эшелон, следовавший в за­падном направлении, подвергся нападению немецких самолётов. Но понял я это не сразу. Почему накануне я улегся спать в теплушке, уже не помню. Возможно, предшествующая ночь показалась прохладной. Нары, на которых я лежал, резко накренились, и в непостижимой тишине, наступившей после удара в уши, разверзлась противоположная стенка вагона и на меня молниеносно стал надвигаться со стороны смежной платформы длиннющий ствол 122- мм пушки. Чтобы не быть раздавленным, я висну на нём руками...

В моей памяти следует далее, надо полагать, непродолжительный провал. Помню себя уже слышащим, бегущим от эшелона, сдавленного и перекрученного, горящего, грохочущего взрывами. Над ним, над нами зловещими тенями проносятся вражеские самолёты, бомбящие, расстреливающие из пулемётов. Меня останавливает стон: Миша! Лежит на спине, подымая то одну, то другую странно укороченные ноги. Боже, оторваны обе! Одна выше колена, другая ниже. Пытаюсь перевязать индивидуальным пакетом ту, что без колена, она кажется опаснее. Вторая нога, подымаясь и опускаясь, царапает мне лицо, отплёвываюсь её кровью. Кто-то, пробегающий мимо, кричит: «Брось с ним возиться! Он кончился!» И вправду – Миша перестал двигаться, его лицо между пятнами крови стало меловым. Больше ничего не помню, в моей памяти стало запечатлеваться лишь то, что происходило месяца через полтора после этого.

...Когда спрашивали потом, в каких боях участвовал, я начинал перечень с боя в районе Ельца. Это было на Брянском фронте в конце октября 1941 года, когда уже после госпиталя я стал курсантом артиллерийского училища. Называть боем случившееся в то утро 26 июня мне в голову не приходило. Оно воспринималось как бедствие, как катастрофа. В канун годовщины Красной армии, 22 февраля 1946 года, возвращаясь уже в качестве студента 1-го курса Московского университета из читального зала на Моховой в общежитие на Стромынке, я встретил Павку Крестинского, бывшего телефониста нашей батареи. В проходной Стромынграда он обхаживал вахтёрш, надеясь проникнуть в студенческий клуб на праздничный вечер. В звании стар­шего лейтенанта Павка был, однако, заметно навеселе, и это обстоятельство мешало осуществлению его намерения. Мы не были с ним на дружеской ноге, но были однополчане. Я помог ему преодолеть пре­пятствие, мы разговорились. Оказалось, что поздно вечером 25 июня того злосчастного 1941 года Павка выскочил на остановке за кипятком и отстал от нашего эшелона. Ночь он провёл в обнимку с пустым ведром в тамбуре штабного вагона второго эшелона полка. Вместе со всеми, кто следовал в этом эшелоне, и с жителями окрестных деревень Павка расчищал ж/д путь от остатков нашего эшелона, хоронил погибших, помогал раненым и контуженным. Уцелевшие люди, орудия, тягачи и другая техника позволили сформировать один дивизион вместо трёх прежних.

...Со слов Миши моё воображение рисовало его маму невысокой, полноватой и красивой брюнеткой, очень подвижной, любящей поговорить и смешливой. Меня встретила старушка – высохшая, печальная, седая. Мишиным рассказам соответствовали только её подвижность и словоохотливость. Спустя четыре года после этой нашей встречи она умерла. А тогда ей хотелось знать о сыне всё, вплоть до мельчай­ших подробностей. Как мог, я вспоминал их, только о том, как умирал Миша, умолчал. Столь же детально она говорила о нём, о его детстве и школьных годах, как провожала его в Красную армию. Оставила меня на ночь, хотя мне было уже не до сна. Утром, перед уходом к московскому поезду, она вынесла из соседней комнаты и протянула мне дрожащей рукой пожелтевший листок бумаги: «Вот похоронка на Мишу», Вчитываюсь, доходит не сразу: «...пал смертью храбрых в бою за Советскую Родину 26 июня 1941 года». Стоит подпись начальника нашего штаба, заверенная полковой печатью. Все верно, это был наш первый бой. Для Миши и многих других однополчан он стал последним.

Была ли червоточина? 

Я родился в семье военнослужащих и гордился, что мои родители были в Гражданскую войну в Буденновской армии. На свет я появился в военном госпитале, в Киеве. Вскоре после моего рождения родители демобилизовались, вначале скитались по селам Тамбовщины, а затем осели в Тамбове. Здесь я пошёл в школу, закончил её, за год до войны был призван в Красную армию. И все же я всегда считал себя киевлянином. Болел за киевское «Динамо», в Киеве жили моя бабушка, дяди, тети, двоюродные братья и сестры.

Начиная с 1929 года родители проводили свои отпуска в Киеве. Это было летом, и меня брали с собой. Я любил киевскую бабушку.

Она была доброй, мне нравилось, что она называла меня не как все: «Серко! ». С тремя моими дядями бабушка жила на Нижней Юрковской улице Подола в деревянном двухэтажном доме. Наша квартира находилась на нижнем этаже, в неё входили из общей галереи. В каждой квартире была полутёмная прихожая-кухня, единственное окно которой смотрело в галерею, и светлая комната, обращённая двумя окнами на улицу. Мой старший дядя, повредивший в детстве ногу, сапожничал за низким столиком у окна кухни-прихожей. С двумя другими дядями я виделся по вечерам. Бабушка говорила, что они работают на заводе. Были еще две тёти – бабушкины дочери. Они имели свои семьи и жили отдельно. В каждый свой приезд мы навещали их, и они приезжали к нам на Нижнюю Юрковскую. С двоюродными братьями и сестрами я бывал в зоопарке, в музеях, купался в Днепре.

Но самое большое удовольствие мне доставляли игры с ребятами нашего дома. Свободное время мы проводили во дворе, который справа и слева огораживался сплошными рядами деревянных сараев, а между этими рядами примыкал к крутому склону Щековицкой горы. На горе было старое городское кладбище с дурной репутацией. Говорили, что там бродят среди могил мертвецы. Без взрослых на кладбище мы не ходили, но нам не возбранялось, и мы очень любили взбираться на самый верх склона Щековицы, спускающегося во двор. Туда вела извилистая тропинка, обходившая отвесные участки склона. Она на­чиналась сразу же за левым рядом сараев. Чтобы начать восхождение по ней, нам, низкорослым, надо было упереться одной ногой в крышу крайнего сарая, хозяину которого это очень не нравилось. Поэтому все свои альпинистские затеи мы старались осуществлять в его отсутствие. Наиболее проворные, докарабкавшись до верхушки склона, хватались за покосившийся крест крайней неухоженной могилы и восторженным воплем извещали об этом менее удачливых.

Последний раз я приезжал в Киев с родителями в 1934 году. Мы играли тогда с ребятами в войну и казаки-разбойники. Я подружился с Эдиком, который был выше меня, но только на год старше. Мы возглавляли противные стороны. На мне была новенькая, купленная одним из моих дядей капитанская фуражечка, а на Эдике – старинный солдатский кивер времён, как я понимаю, начала ещё прошлого столетия, уже утративший первоначальный цвет, но сохранивший потускневшую позолоту шнуровки. Каждому из нас подчинялись девочки-сверстницы и по нескольку маленьких хлопчиков, девочки слушались беспрекословно, приказы исполняли точно, даже с восторгом. Как умели, они помогали нам усмирять бестолковых и упрямых мальчугашек. После очередной игры я с Эдиком не расставался. Мы заходили к моей бабушке или к его ласковой маме. Нас угощали вишней, грушами, иногда пряниками.

В середине 30-тых годов по Тамбову прокатилась волна арестов. Забрали и хорошо знакомого нашей семье военного врача-стоматолога. Его двое взрослых сыновей учились в Московской консерватории. Вынужденный, как я понимаю, подрабатывать для них, он имел и частную практику, сотрудничая с моим отцом. Работая в городской амбулатории зубным техником, отец выполнял его заказы по вечерам дома, склонившись над обеденным столом. Изредка мне приходилось передавать изготовленные им зубные протезы военврачу. Мой вопрос о причине ареста военврача застал отца врасплох. Он предположил тогда, что поводом могла служить и эта частная практика, потому что «у нас так просто не арестовывают». После некоторого раздумья отец добавил, что в таком случае возможен и его арест. А я с ужасом подумал не только о нём, но и о себе: так или иначе, участвуя в этом деле, неужто и я – враг народа? Забегая вперёд, скажу, что для отца и, конечно, для меня все закончилось благополучно, но прожили мы те годы неспокойно и мало что понимая.

Вслушавшись как-то в разговор между родителями, я узнал, что в Киеве арестован дядя Андрей, отец одного из моих двоюродных братьев. Мама предположила, что причиной могли быть его католическое вероисповедание и участие в хоре – у него был хороший голос – одного из киевских костёлов. Я не мог, естественно, определить, насколько существенна такая вина, но дядю Андрея, спокойного, всегда доброжелательного к сыну и ко мне, мне было искренне жаль. Тем же самым путём дошли до меня сведения об аресте отца Эдика. О его вине родители не гадали. Вспоминая о нём, его жене и Эдике, я не находил сколько-нибудь заметных различий в жизни этой и других семей киевского дома. И дядя Андрей и отец Эдика сгинули тогда бесследно. Во всяком случае мне и сейчас неизвестна их дальнейшая судьба.

Некоторое время спустя из Киева приезжала ненадолго бабушка. Она просила приютить семью дяди Андрея: его жену, т. е. свою дочь (и сестру моего отца), и сына. Почти взрослая дочь дяди Андрея от намерения матери покинуть Киев наотрез отказалась. Авторитет отца в те дни в моих глазах потускнел. Свой отказ он объяснил бабушке так: ожидая собственного ареста, нельзя ответить согласием на эту просьбу. Я не мог категорично отвести такой довод, но все же... Бабушка уехала. Из её писем я узнал, что умерла мама Эдика. И он, и мой двоюродный брат, оставшиеся без отцов, бросили учиться и пошли работать. Правда, мой братец жил с мамой и сестрой, а Эдик остался один. Уже в конце войны, когда я был в госпитале, мама написала мне, что двоюродный брат служил в Красной армии, после тяжёлого ранения был комиссован, вернулся в Киев. А вот об Эдике мне довелось узнать раньше и лучше было бы совсем не узнавать...

В начале ноября 1943 года, как только немецких оккупантов выбили с Подола, отпросился я на несколько часов у командира дивизиона. Внешне Нижняя Юрковская не пострадала. На мой стук в дверь квартиры вышла бабушка. Узнав меня, она не обняла и даже не поздоровалась, а взяла за руку и повела во двор, к одному из сараев. Его дверь сотрясалась от сильных ударов изнутри. Нас сразу же окружили женщины, смотревшие на эту дверь с каким-то исступлённым и в то же время отрешённым от происходившего вокруг выражением лиц. «Кто там, бабушка? » – спросил я. Все молчали. Стихло и в сарае. Кто-то вложил в мою руку ключ от замка, висевшего на двери.

Я вставил его в замок, повернул, снял замок с петель, открыл дверь. Спустя некоторое время вышел неопределённого возраста обрюзгший полицай в жёваной и перепачканной форме, с невероятно грязными руками и лицом, на котором тускнели мутные глаза, пахло от него табаком и сивухой. Окружившие нас женщины молча расступились, высвобождая ему путь к отвесному склону Щековицы. Заплетаясь ногами, он добрёл до него, опёрся руками, прислонился головой. «Кто же это, бабушка? » – спросил я ещё раз. Тогда она крикнула: «Стрельни в него, Серко! Стрельни, не медли!» После этих её злых и беспощадных слов полицай медленно повернулся, и я узнал, нет, скорее догадался, – Эдик! Женщины разом закричали, заголосили, обвиняя его в многочисленных злодеяниях. Выкрикивали имена жителей нашего и соседних домов, выданных им гестаповцам: евреев, комсомольцев и тех, у кого родные были коммунистами и офицерами Красной армии. Узнал я, что по его доносу оккупанты расстреляли моего старшего дядю, которого он посчитал хозяином явочной квартиры. Жертвами Эдика стали и две его сверстницы, изнасилованные им в компании с другими полицаями, а затем принудительно отправленные на работу в Германию. Ничего тогда я с Эдиком не сделал, не успел, да и вряд ли бы решился на самосуд. На шум и крики женщин во двор свернул комендантский патруль и, преодолевая их ожесточённое сопротивление, увёл Эдика. Никогда больше жители нашего и соседних домов его не видели. Если и сохранили ему жизнь, то ход на Нижнюю Юрковскую был для него, конечно, навсегда заказан.

Да что я, в самом деле? Ну, ещё одной сволочью меньше станет! Это я утешал себя так, а на душе было муторно. Я же с ним, с Эдиком, дружил когда-то... Что за червоточина таилась в нём долгие годы? А может, и не было червоточины? От успокоившихся понемногу женщин узнал я, что в начале 1941 года проспал он однажды утром и опоздал на работу. По беспощадному закону того предвоенного времени был осуждён, а когда вернулся, жить оказалось негде, в квартиру была вселена незнакомая семья. Тут началась война, был призван в Красную армию, на фронте ранило – правда, об этом он сам плакался, когда был пьян, попал в плен. В Киев вернулся полицаем, поселился в прежней своей квартире, изгнав новых жильцов.

Но ведь могло этого и не случиться, если бы не было в его детские, по сути дела, годы внезапного и непостижимого для него (да разве только для него?) исчезновения отца, не последовала затем смерть матери, не останься он совсем, совсем одиноким. Кто-то из женщин напомнил о его мытарствах в то время с устройством на работу, о том, что сверстницы его, с которыми он когда-то играл, называли его «сыном врага народа». Растерянный, а после нелепой (это для нас сейчас!) истории с опозданием на работу и озлобленный, поддался он в плену вражескому влиянию, избрал да себя бесчеловечную стезю. О том, как жестоко отомстил он двум своим сверстницам за «сына врага народа», я уже говорил.

Не помню внешности Ежова и тем более его предшественника, от маниакальной угодливости которых «всенародному отцу и учителю» зависела жизнь отца Эдика и многих других отцов. Но отчетливо представляю себе лицо Берии, сменившего Ежова в предвоенные годы и всесильного ещё в послевоенный период. Нарочитой, как мне кажется теперь, беспристрастностью выражения и мертвенно-злорадным блеском глаз, тщетно прикрываемых стёклами пенсне, как же он был схож со своим, казалось бы, антиподом, фотографиями которого мельтешили страницы иллюстрированных немецких журналов в окопах и блиндажах, из которых мы выбивали неприятеля! Вот ведь какая мысль мелькнула: неужто, раболепно-ханжеский путь исполнения предначертаний стоящих на самом верху мог привести и у нас, и во вра­жеском стане к одинаково внешнему сходству? Как мало быть только безупречным исполнителем чужой воли! Её доверием созидалась атмосфера вседозволенности, а собственным рвением прикрывалось вульгарно-обывательское стяжательство. И это не могло не привести к ужасным последствиям.


«Мой дорогой дедушка!»

Эта история началась зимой 1942–43 года после окружения Ста­линградской группировки противника. Наш артиллерийский полк под­держивал на Среднем Дону наступательный порыв танков генерала Баданова. Во время ожесточённых боёв и мне довелось тогда впервые и трижды участвовать в рукопашных схватках.

Самая первая мне помнится какой-то сумбурной. Вместе с другими бежал навстречу атакующему нас в пешем строю противнику, спотыкался, падал, лихорадочно и почти не целясь стрелял из карабина, опять бежал, орал что-то и в бога и в мать яростное. Случилось так, что с немцами, по сути, разминулся, если не считать одного, лежавшего на пути (убитый?), через которого перепрыгнул. Не скрою, радовался, когда все завершилось, что так легко отделался, непривычным было для меня пехотное дело.

Вторая схватка была для меня результативной. Как же мало нужно, чтобы в этом деле уже поднатореть! Мои действия развёртывались словно по заранее составленному сценарию. Мы атаковали противника, который пытался закрепиться на заранее подготовленных позициях. Ворвавшись во вражескую траншею, разбежались по ней в разные стороны, навстречу мне из блиндажа – винтовочный выстрел. Мимо! Бросаюсь наземь, и уже над головой – очередь из автомата. Переваливаюсь на спину, выхватываю из-за пазухи лимонку, зубами выдёргиваю из запала кольцо и, поворачиваясь на бок, швыряю её в блиндаж. Переждав осколки, влетаю в него. У ног распластались двое. Убиты? Живые ещё? Не до них! Выбираюсь из блиндажа, бегу по траншее дальше, но стрельба затихает, бой заканчивается.

Третья, последняя из этих схваток стала для моей истории изначальной. Мы отражали попытки немцев прорваться на Украину после бегства с Северного Кавказа. Я действовал уже как заправский пехотинец, расчётливо стрелял, без нужды не высовывался. И вот в конце боя, когда диск моего автомата опустел, очутился я в огромной бомбовой воронке один на один с немецким обер-ефрейтором. Его автомат также отказал: как выяснил я после, был повреждён осколком. Обстоятельства складывались не в мою пользу. Немец оказался опытнее меня, шире в плечах, мускулистее и старше – это я тоже узнал позднее – почти на семь лет. И все же родился я под счастливой звездой, вовремя вспомнил о своём револьвере...

Не думаю, что кому-либо доставляет удовольствие в упор разглядывать свою жертву. А мне тогда пришлось. В поверженном противнике, навзничь лежащем на склоне воронки, я оценивал то, что в моём тогдашнем возрасте бросалось в глаза. Отметил, помню, что пожилой (разница в несколько лет казалась мне в те годы весьма существенной), что оброс щетиной (наличие этого признака мужской взрослости действовало тогда на моё самолюбие довольно болезненно). Мёртвый он перестал быть опасным, и я вдруг осознаю, что он тоже вроде человек, жизнь которого прервана мною. Нет, позывов рвоты и других симптомов потрясения (помните состояние героини над убитым ею немцем в кинофильме «А зори здесь тихие»?), этого не было. Не испытывал я и сожаления: на войне как на войне, не я его, так он меня. В начале войны и возникло бы такое чувство как плод предшествующего интернационально-классового воспитания. Но тогда, после всего увиденного и пережитого нами в освобождённых сёлах, станицах и городах, оно не могло возродиться в моей душе, к тому же ещё вздыбленной, не остывшей от только что завершившегося. Понадобились время и особый побудительный мотив, чтобы в ней проснулось нечто подобное.

Поднял, помню, автомат немца, но, убедившись в его неисправности, отбросил в сторону. Как-то подсознательно расстегнул верхние пуговицы шинели убитого, достал из нагрудного кармана френча бумажник и, не разглядывая, сунул в свою полевую сумку. Бой к тому времени затих, я выбрался из воронки и на ватных ногах побрел отыскивать своих.

О бумажнике вспомнил не сразу. Извлёк из него солдатскую книжку (ага, из Берлина, на гражданке механик!), тощую пачечку денег и несколько писем, надо полагать, из дому. Письма вместе с бесполезными тогда немецкими деньгами я, дурак, сразу же выбросил. Была еще фотокарточка. На ней сидел мой немец в цивильной одежде, улыбающийся. Рядом с ним – пожилая женщина, наверное, мать. С другой стороны к нему прильнула молодая женщина, догадываюсь – жена.

А между коленей немца – маленькая девочка, шаловливо повисшая на них локотками и прямо-таки светившаяся лучезарной улыбкой. Вот тогда и колыхнулось во мне нечто схожее с жалостью к этому человеку, его женщинам и крохотной дочке.

Право, не знаю, что заставляло меня хранить этот бумажник на фронте, в госпиталях, в студенческом Стромынграде Московского университета, а затем в небольшой перенаселенной (жена, дочь, сын, тёща) комнате, что была получена мною после окончания аспирантуры в Доме преподавателя МГУ на Боровском шоссе, переименованном вскоре в Ломоносовский проспект. Но вот весной 1958 года, когда жена стажировалась в одном из научных центров Италии, а тёща увезла детей на дачу, упёрся я лицом к лицу с однополчанином Степаном Полухиным. Нас связывало, надо сказать, не просто фронтовое братство. С момента рождения полка Степан был его штатным комсоргом, а я – избранным членом полкового комсомольского бюро. Летом 1943 года, после кадровой перетасовки в нашем и родственных с нами ар­тиллерийских полках, Степан стал замполитом вновь сформированного тогда третьего дивизиона, я же – секретарём комсомольского бюро, но уже, выражаясь современным языком, на общественных началах.

Мы встретились в центре Москвы, у старых зданий университета. Непривычно солидный в погонах подполковника, Степан сохранил былую живость и сообразительность. В столице он проводил последний день, имея в кармане билет на ночной берлинский поезд. Мы пошли в Военторг – поискать платье его жене, которой он доверил парикмахерскую советского артиллерийского полка (увы, не нашего, другого) в предместьях Берлина. Платье купили, уговорив примерить симпатичную и по всем другим статьям подходящую, по мнению Степана, продавщицу. Воодушевлённые этим успехом, поехали ко мне, посидели, повспоминали, пересмотрели сохранившиеся у меня фотографии однополчан, друзей погибших помянули. В итоге перебрали, наверное, иначе вручил бы я разве Степану тот самый бумажник?

Последствие для меня было крайне неожиданным. Некоторое время спустя приехала в Москву на обучение большая группа молодежи из ГДР. Несколько человек появились и на нашем факультете. Как-то одна из них, аспирантка смежной кафедры, представила мне землячку, поступившую в аспирантуру одного из технологических институтов. Застигнутый врасплох, осознаю, что разыскал-таки Степан в Берлине по адресу из солдатской книжки моего немца его женщин.

Но что он им наплел!.. Передо мной стоит Марта, дочка немца. Правда, большого сходства с маленькой девочкой на фотокарточке не нахожу, да ведь и времени сколько прошло? Узнаю её, однако, по лучезарной улыбке. По-русски она говорит медленно, подбирая слова, но довольно сносно. Понимаю, что обращается к человеку, на руках которого умирал её отец (?!). Просит рассказать, как это случилось, как отец выглядел, где похоронили, говорил ли он что перед кончиной. Ну, как было? Не мучился, слава богу, на войне это уже немало. Припоминаю, как он выглядел, во что был одет. На­зываю район, где всё это произошло. Где похоронен, сказать, к сожалению, не могу, без меня хоронили, добавляю, что просил он перед смертью передать родным то, что вручил им в Берлине мой однополчанин. Словом, рассказал, что знал, лишнее в сложившейся ситуации опустил, кое-что сымпровизировал. Надо оказать, разговор на эту тему был у нас первый и единственный. Никогда больше Марта к нему не возвращалась.

Вскоре Марта снова появилась на факультете, пропуск ей заказала подруга. Затем она стала наезжать регулярно. В хорошую погоду мы бродили в московских парках, ходили по улицам, я знакомил её с достопримечательностями нашей столицы. Несколько раз были в консерватории и театрах, даже в Большом: в те годы проблемы с билетами в Большой еще не существовало. Моё отношение к Марте было, конечно, сложным. С одной стороны, тяготила двусмысленность моей роли в жизни её отца, а с другой, импонировала доверчивость молодой привлекательной женщины, хотя ничего лишнего я не позволял себе даже словом.

Однажды Марта приехала не одна, а с мужем, своим соотечествен­ником и аспирантом того же института. Сама она занималась какими-то экономическими проблемами, а он был типичнейшим технарём. Рядом с охотно улыбающейся Мартой выглядел всегда серьёзным, его вопросы, адресованные мне, свидетельствовали, что ему крайне необходимо докопаться до сути всего окружающего, но, думается мне, вычислял он её по своим, сугубо инженерным схемам. Прогулки по Москве, музеи, концерты, театры его не прельщали. Мне казалось, он немного ревновал Марту ко мне, а главное – сомневался в том, что она приписывала мне в судьбе отца. Но мнения о моей порядочности он был, надо полагать, высокого и Марту оставил в покое. Свою жену, постоянно озабоченную трудностями и задачами института, в котором она работала, и удручённую теснотой нашего семейного жилья, я этими знакомствами не обременял.

Ребята они оказались деятельные и зря времени не теряли. Году не прошло, как Марта поехала в Берлин рожать. Через полгода вернулась, оставив сынишку матери. Бабушки Марты уже не было, в конце войны её погребли развалины соседнего разбомблённого дома. Помогать в уходе за ребёнком энергично взялась свекровь, также лишившаяся в войну мужа. Марта называла мальчика Фредом, а я как-то незаметно для себя стал называть его Фредей. Ещё через год Марта опять уехала в Берлин и родила дочку. Некоторое время спустя снова вернулась в Москву, девочку нарекли Луизой. Я стал называть ее Лизонькой. Марта по этому поводу ничего не говорила и даже, казалось мне, была польщена. Во всяком случае, несколько раз в разговорах со мной она называла дочку именно так.

Что-то через год после вторичного возвращения Марты успешно защитил кандидатскую диссертацию ее муж и отбыл в ГДР. Ещё года через полтора защитилась Марта и навсегда покинула Москву. К праздникам от них стали приходить письма. Когда мы с женой сдюжили, наконец, просторную кооперативную квартиру в противоположном конце Москвы, письма из Берлина продолжали поступать по прежнему адресу. Их заносил мне на кафедру с соседнего факультета новый жилец нашей старой комнаты. В одно из писем была вложена фотокарточка. В её центре сидел муж Марты, такой же серьёзный, каким я знал его в Москве. По одну сторону от него была его мать (к тому времени мать Марты умерла), по другую –Марта, к ней прислонился похожий на отца – такой же серьёзный – Фредя. На отцовских коленях повисла локотками, как когда-то маленькая Марта, лучезарно улыбающаяся Лизонька.

Думаю, с самого начала нашего знакомства Марта смутно догады­валась все же о всамделишной моей исходной роли в этой истории. А её муж, серьёзно ко всему относившийся и всюду стремившийся познать на свой лад истину, вполне мог, возможно сам того не желая, подливать горючее в тлеющий огонь. Со временем, рассуждал я, это не может не внушить Марте уверенность в моей невольной вине, а затем раскрыть глаза Фреде и Лизоньке, когда они подрастут. Я не сомневался, что такое* послужило бы достаточно веской причиной для прекращения нашей переписки. И если бы она оборвалась ими, я счёл бы не вправе напоминать о себе.

Этот прогноз вскоре, увы, стал оправдываться. Письма приходили все реже и, наконец, совсем прекратились. Из последних писем самое памятное для себя я получил в канун 1973 года. Уже по написанию адреса чувствовалось, что оно не такое, как прежние. Так и оказалось: писала не Марта, а безмолвствовавший до этого Фредя. Писал по-русски, буквами, напоминавшими готический шрифт, с ошибками, правленными рукой Марты. Начиналось письмо словами, которыми я озаглавил этот свой рассказ. 

* Публикуется с разрешения Сергея Сергеевича Головенко - сына Сергея Владимировича, также выпускника географического факультета.



Возврат к списку

Версия для печати

Полезные ресурсыФотогалереяСотрудникам

Специальности и направления подготовки

Кафедра ведет подготовку бакалавров, дипломированных специалистов и магистров по следующим направлениям и специальностям Подробнее 

Прикладные исследования

Кафедра предлагает сотрудничество по следующим направлениямПодробнее 

Диссертации

Информация о предстоящих защитах диссертаций на соискание ученой степени кандидата, доктора географических наукПодробнее